Когда встречаются со мной
Под парчевою пеленой
И с упряжью печальной дроги… – и пр.
Кроме таких цельных подражаний, есть отрывочные, мозаические, так сказать, заимствования из других поэтов, преимущественно в пьесах описательного свойства. Например, г. Никитин пишет:
В темной чаще замолк соловей,
Покатилась звезда в синеве.
Месяц смотрит сквозь сетку ветвей,
Зажигает росу на траве.
Дремлют розы. Прохлада плывет.
Кто-то свистнул… Вот замер и свист.
Ухо слышит, едва упадет
Насекомым подточенный лист.
Как при месяце кроток и тих
У тебя милый очерк лица!
Эту ночь, полный грез золотых,
Я б продлил без конца, без конца.
Это стихотворение даже недурно, и мы не можем указать отдельной пьесы, которой бы оно составляло прямое подражание. Но тем не менее, если вы знакомы с нашими поэтами, то, читая это стихотворение, вы чувствуете, что здесь излагаются не столько личные впечатления г. Никитина от этой ночи, сколько воспоминания его о том, что он читал подходящего к предмету его описания. И прокатившаяся звезда, и месяц, зажигающий росу на траве, и плывущая прохлада, и дремлющие розы, и проч. – все это вам знакомо, все это вы читали у Фета и Тютчева, и, всматриваясь в физиономию стихотворения, вы замечаете, что оно есть не что иное, как извлечение из фетовских «Вечеров и ночей». Таких мозаически составленных пьес не мало у г. Никитина, и они попадаются, к сожалению, не только в описательном роде, в котором он вообще не силен, но и в стихотворениях субъективного характера, наиболее требующих самостоятельности и своеобразности. Есть у г. Никитина с десяток небольших стихотворений, в которых выражается тоска души, измученной пошлыми и грязными явлениями жизни, совершенно противными чистым и благородным стремлениям поэта. Тема эта так обширна, что в ней может превосходно отразиться и личность поэта со всеми его понятиями и желаниями, и жизнь, окружающая его и производящая в нем те или другие впечатления. Между тем и в этой сфере г. Никитин выказывает очень мало самобытности: о явлениях, очевидно близких и знакомых ему, он большею частию говорит не своим голосом, как будто прячет то, что ему лично дорого, и говорит лишь о том, что у других уж было говорено, что получило право гражданства в нашей поэзии. Оттого в самых, по-видимому, задушевных его пьесах мы слышим не вопль души, а рассказ человека, рефлектирующего о своих страданиях и старающегося рассказать о них приличным тоном и хорошим слогом, – как принято говорить в порядочном обществе. Прочтите, например, хоть следующее стихотворение:
Еще один потухший день
Я равнодушно провожаю
И молчаливой ночи тень,
Как гостя скучного, встречаю.
Увы! не принесет мне сна
Ее немая тишина.
Весь день душа болела тайно
И за себя и за других…
От пошлых встреч, от сплетен злых,
От жизни грязной и печальной
Пора покой бы ей узнать;
Да где он? Где его искать?
Едва на землю утро взглянет,
Едва взойдет ночная тень, —
Опять тяжелый, грустный день,
Однообразный день настанет.
Опять начнется боль души,
На злые пытки осужденной,
Опять наплачешься в тиши,
Измученный и оскорбленный.
В этом стихотворении, как и в большей части других того же рода, слышны звуки Огарева, И. Аксакова, даже Полонского и пр., но не слышно внутренней жизни самого поэта. Мы видим, что ум и чувство его – в разладе с той обстановкой, в которую поставлен он судьбой; но этот разлад есть общее место, и, говоря о нем отвлеченно, можно высказать много умных вещей, но нельзя написать поэтического, живого произведения. Это мы видели даже на людях, гораздо далее, чем г. Никитин, ушедших в теоретических умствованиях и гораздо крепче его владевших отвлеченною логикою: они писали стихи чрезвычайно благородные, смелые, энергические, даже искренние, но поэзии все-таки было в них очень мало. Оттого и значение этих стихотворений очень слабо, и при мысли о горе, труде, нищете и всей житейской нескладице гораздо скорее вспоминается вам стих Кольцова или другого поэта, нежели Огарев или Аксаков. Тем слабее, разумеется, должны быть стихотворения г. Никитина, составляющие подражание этим отвлеченностям.
А между тем у г. Никитина есть условия, весьма благоприятные для того, чтобы пробить свою дорогу и сделаться очень заметным писателем именно в том роде, который ему наиболее доступен. Дело в том, что разлад житейских отношений с нормальными требованиями сердца и ума сознается всеми нами, людьми, принадлежащими к так называемому образованному обществу, поэтами и прозаиками, пишущими и непишущими. Но в нашем сознании этот разлад является чем-то вроде не совершенно свежей устрицы, вдруг неприятно поражающей наш вкус после десятка совершенно свежих, съеденных нами; в сознании же поэта, как г. Никитин, жизненный разлад является просто-напросто в отсутствии какой бы то ни было пищи, когда есть хочется. Разница значительная, и уже ее одной достаточно для того, чтобы оправдать наши слова о возможном значении г. Никитина, если бы он употребил свое дарование на изображение близких ему интересов и явлений жизни. Мы, люди образованные, конечно, все отличаемся добрым сердцем и прямым взглядом на вещи; конечно, мы любим наших братьев, сочувствуем их страданиям, готовы горячиться до слез – всё желая помочь им; но мы недавно видели точно такой же азарт нескольких умных людей по поводу княжны Зинаиды, изображенной г. Тургеневым в «Первой любви». Одни обвиняли ее, другие защищали, и при этом горячились совершенно так же, как в рассуждениях о бедствиях человечества. Никому, разумеется, дела не было до княжны Зинаиды, никто такой женщины никогда не встречал, да и не желал бы встретить, потому что кому же охота желать, чтоб ему довольно глубоко засовывали булавку в руку или вывертывали клок волос на голове и чтобы заставляли прибегать к хлысту для внушения нежной покорности, как делает все это милая княжна Зинаида!.. Но тем не менее умные люди горячились – почему? – потому, что им нравилось диалектическое упражнение в разборе психологических тонкостей, которых, в сущности-то, никто из них и не понимал хорошенько. Совершенно такого же рода словесную гимнастику составляют для нас и рассуждения о горе, бедности и несчастиях наших меньших братии. Разумеется, никому из нас нет охоты жить с этими несчастными и подвергаться их лишениям, никто не согласится пожертвовать своим комфортом для облегчения их участи; разговоры же о них составляют для нас приправу умственной жизни, вроде невещественной горчицы или перцу. Оттого мы и говорим об этих предметах более с отвлеченной точки, разбирая экономические и философские принципы; но никогда почти не спускаемся в глубь самой жизни, чтобы подслушать ее действительные биения. Сущности этой жизни мы даже не знаем вовсе, и если мы заговариваем о частных явлениях ее, то обыкновенно тотчас же выходят на сцену рутинные фразы: курная изба, пустые щи, лохмотья, грязь, невежество и т. д. Все это заучено нами наизусть из разных книжек и умных бесед и поверено на опыте при обозрении селений в то время, как нам перекладывали лошадей, или во время продолжительных столкновений с бедняками при производстве какого-нибудь следствия, на охоте, в летний сезон в деревне и т. п. Может быть, тут и можно почерпнуть много умных мыслей для политико-экономических соображений, но нельзя сродниться душой с этой жизнью, прожить ее сердцем и воплотить ее в живое слово тому, кто кровно и прямо не участвует в ней, кто не охвачен ее веяньем во всех условиях своего существования, – и умственных и материальных. Оттого-то наша «образованная» поэзия и обращает так мало внимания на жизнь, разлитую по всем концам нашего любезного отечества, и ограничивается чрезвычайно узким кругом тонких чувств, возвышенных стремлений и эфирных страданий. Один поэт говорит: